Огонь. Ясность - Анри Барбюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вдруг девственная чистота этого длинного зеркала заворожила нас, меня и Марга, одинаково. Совершенная нетронутость стекла напоминала живое тело. Схватив по кирпичу, мы что было сил швырнули в зеркало и разбили его, неизвестно зачем. Затем побежали по шаткой винтовой лестнице; ступени тонули в щебне. У двери переглянулись, еще взбудораженные, но уже стыдясь своего варварства, внезапно проснувшегося в нас и подтолкнувшего наши руки.
– Ну, что поделаешь!.. Невтерпеж человеку! – говорил Марга.
Делать нам было нечего, мы сели. Внизу расстилалась долина. День был ясный.
Марга смотрел по сторонам; он наморщил лоб и выругал деревеньку за то, что она не похожа на его деревню: дома какие-то дурацкие, и церковь какая-то чудная, и колокольня стоит не там, где надо.
Подошли Оранго и Ремюс, подсели к нам. Солнце клонилось к закату.
Где-то далеко белым кустом разорвался снаряд. Посмеялись над безобидным за дальностью расстояния взрывом. Ремюс верно подметил:
– Если снаряд не попал в тебя, ты и не думаешь, что где-то он все-таки разорвался.
В эту минуту облако землистого дыма взвилось внизу, у окраины деревеньки, и тяжкий гул докатился до нас.
– Бьют по деревне, – лаконически констатирует Оранго.
Марга, занятый одной мыслью, кричит:
– Эх черт! «Чемодан»-то промазал! Лавочник живет в другом конце. Вот жалость! Ведь как он обдирает, да еще приговаривает: «Не нравится, так катись отсюда, любезный». Экая жалость!
Он вздыхает и говорит:
– Лавочники… Не выношу их. «Подыхайте, разоряйтесь, меня это не касается! Я должен нажить!»
– Что ты привязался к лавочникам? – спрашивает Оранго. – Они всегда были такими. Все они воры и грабители.
Минута молчания. Ремюс откашливается, чтобы придать твердость голосу, и говорит:
– Я тоже лавочник.
Тогда Марга добродушно говорит:
– Ну что ж делать, братец… Я ведь хорошо знаю, что на земле выгода важнее всего.
– А то как же, милый, – подтверждает Ремюс.
* * *
В тот раз, когда мы тащили к месту своего ночлега солому, один из моих несчастных товарищей подошел ко мне и спросил:
– Объясни мне, почему нет больше справедливости? Я просился у капитана в отпуск, и я показал ему письмо и сказал, что так, мол, и так, тетка моя только что умерла. «Брехня!» – говорит он. Ну, думаю, это еще того чище! Так вот, ты мне скажи, почему, когда началась война, не началась и настоящая справедливость для всех; ведь это можно было устроить, в то время никто не сказал бы: «Я не хочу». А? Почему все получилось как раз наоборот? И дело не только во мне, а ты возьми крупных промышленников, они, говорят, наживают на этой бойне сотни франков в день, да еще и шкура при них, а возьми ты франтов, которые окопались в тылу, а сами в десять раз здоровее этой дохлятины, ополченцев, которых еще до сих пор не эвакуировали; а возьми ты гулянки в городах с девками, жемчугами и шампанским. Нам Жюсеран рассказывал.
Я ответил, что полная справедливость невозможна, что надо учитывать всю совокупность вещей. Но, сказав это, я смутился, – с такой настойчивостью, неловкой и неуклонной, товарищ мой в одиночку искал света!
В те однообразные дни я часто пытался собрать воедино свои мысли о войне. И не мог. Кое в чем я уверен по-прежнему. Но в остальном… Не знаю. В остальном я полагаюсь на тех, кто нами руководит и кто представляет собою государственный разум. Но все же я иногда жалел, что возле меня нет такого наставника, как Жозеф Бонеас.
Впрочем, люди, окружающие меня, – если не считать тех случаев, когда затрагивались их прямые интересы, и если не считать нескольких болтунов, которые вдруг пускаются излагать теории целыми абзацами из газет, – все были равнодушны к сложным проблемам и слишком глубоким вопросам, которые касались неотвратимых бедствий, настигших нас.
Во всем, что выходит за пределы будничных интересов или их личных дел, они мудро сознают свое неведение и беспомощность.
Как-то вечером, когда я вернулся на ночевку, солдаты, лежавшие на соломе вдоль и поперек хлева, разговаривали, и все сходились на одном. Кто-то из них сказал в виде вывода:
– Раз все идут, и ладно.
Но Термит, свернувшийся, как сурок, на общей подстилке, не дремал. Он поднял голову с соломинками в волосах, затрепыхался, словно попал в капкан, потряс, как погремушкой, медной бляхой на запястье и сказал:
– Нет, не ладно. Надо думать собственной головой, а не чужой.
Головы приподымаются, на лицах любопытство, все предвкушают, что он пустится в свои бесконечные рассуждения.
– Тише, ребята! Он сейчас затянет насчет милитаризма! – возвещает один озорник по прозвищу Зяблик; я уже отметил его живой ум.
– Взять хотя бы вопрос о милитаризме… – продолжает Термит.
Хохочут, глядя на косматого карлика, который в сумерках на соломе выкрикивает, как на митинге, громкие слова, жестикулирует, отбрасывая китайские тени на затянутое паутиной оконце.
– Уж не хочешь ли ты сказать, – спрашивает кто-то, – что боши не милитаристы?
– Понятно, милитаристы, – должен был признать Термит.
– Вот и загнали тебя в угол! – не унимается Зяблик.
– А я, брат, – говорит один ополченец, отличный солдат, – я не гляжу так далеко и не такой умник, как ты. Я знаю, что на нас напали, а мы только одного и желаем, чтобы жить спокойно и в мире со всеми. Да вот для примера у нас в Крезе, я знаю…
– Знаешь? Ничего ты не знаешь! – яростно вопит Термит. – Ты просто жалкая домашняя скотина, как и миллионы товарищей. Они нас собирают, но они нас разъединяют. Они что хотят, то и говорят нам, или ничего не говорят, а ты им веришь. Они говорят: «Вот что должно запасть тебе на ум!» Они…
Глухое возмущение против Термита, тот же самый инстинкт,