Кенигсберг - Алексей Лапышев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он не понимает. Косой строй работал при Лейтене. Работал при Россбахе. Работал всегда, потому что противник стоял и ждал, а он, Фридрих, бил усиленным флангом по слабому. Но здесь — противник не стоял. Противник бил первым. Бил артиллерией, которую он не видел. Бил снайперами, которых он не нашёл. Бил казаками, которых он не задержал. Бил из засады, в которую он сам вошёл.
— Rückzug, — сказал кто-то из адъютантов.
Фридрих опустил трубу. Посмотрел. Помолчал.
— Нет, — сказал он. — Ещё нет.
Но «ещё нет» — это уже «да». Он знает. Он всегда знает — раньше всех, раньше, чем бежит первый солдат, раньше, чем падает первый знаменосец. Он знает, что проиграл. Не битву — всё.
И в этот момент — с русского холма, из-за гребня — поднимается кавалерия.
_____________________________________________________________________________________________
Финал.
Императорская бригада.
Тысяча четыреста кавалеристов. Кирасиры — тяжёлые, в стальных нагрудниках, на крупных лошадях, с палашами. Конная гвардия — отборная, в синих мундирах, с белыми крест-накрест портупеями. Гусары — лёгкие, быстрые, на серых и гнедых, с саблями наголо.
И впереди — Борис Шереметев. Семнадцать лет. Рыжий. Невысокий. На гнедом жеребце, с палашом, который велик ему на полголовы. Мальчишка. И — не мальчишка. Потому что в его глазах — не юность, а то, что приходит вместо юности, когда юность кончилась вчера, а сегодня — бой.
Рядом — Ефрем Ефремов. Двадцать один. Тёмноволосый, жилистый, на гнедом коне, с саблей, которая уже была в крови сегодня. Не его первый — но его первый большой.
И — Георгий Багратиони. Девятнадцать. Высокий, гибкий, темноволосый, на вороном, с саблей, и глаза горят — не злостью, нет, тем особым кавказским огнём, который значит: я готов, я рождён для этого, и если сегодня мой день — пусть.
Я смотрел на них. На этих мальчишек, которых привёл сюда. Которым сказал — «вперед». Которые — рванули. Без колебаний, без сомнений, без оглядки. Потому что я — Император, и они — мои, и мы — вместе, и сегодня — наш день.
— Бригада — вперёд, — сказал я. Тихо. Без крика, без пафоса. Как говорят: «Хлеба нарежь».
И — понеслось.
Тысяча четыреста кавалеристов — срываются. Не постепенно, не рысью, не шагом — срываются, как срывается лавина: сначала — медленно, потом — быстро, потом — невозможно быстро. Земля гремит. Тысяча четыреста лошадей, и каждая — полтонны живого веса, и всё это — на прусскую пехоту, которая уже не пехота, а толпа.
Пруссаки видят кавалерию. Пруссаки — профессионалы, они знают, что делать: каре! Квадрат, штыки наружу, стрелять! Но — нет командиров. Тридцать девять процентов — выбиты. Некому скомандовать. И вместо каре — бегство.
Не от кавалерии. От всего. От бомб, которые падают с неба. От снайперов, которых не видно. От казаков, которые везде. От гренадёров, которых больше нет. От — всего.
Кирасиры врезаются в толпу. Палаши — вниз, на головы, на плечи, на спины. Не поединок — резня. Но — короткая, минутная, потому что прусская пехота не сопротивляется — она бежит. Бежит — тысячами, бросая ружья, ранцы, шинели. Бежит — на запад, к Фридриху, к дому, куда угодно, лишь бы — отсюда.
Гусары — по флангам, рубят бегущих. Не всех — столько не нарубишься — но достаточно, чтобы превратить бегство в панику, а панику — в катастрофу.
Борис Шереметев, семнадцать лет, рыжий, на гнедом жеребце, догоняет прусского капитана, который бежит, и заносит палаш, и — рубит. Капитан падает. Борис смотрит на свою руку, на палаш, на кровь — и лицо его — не восторг, не ужас. Лицо его — взрослое. В семнадцать лет — взрослое. Как у всех, кто сегодня убил первого человека.
Багратиони — на вороном, в гуще, рубится с тремя пруссаками сразу, и рубится — красиво, по-кавказски, с той лёгкостью, которая не учится, а рождается. Один — падает. Второй — падает. Третий — бросает ружьё и поднимает руки. Георгий не рубит безоружного. Разворачивает коня — дальше.
Ефремов — в гуще, с саблей, и казаки — за ним, и рубят, и кричат, и несутся, и — это не бой, это — поток, волна, которая сносит всё, и в этом потоке — нет страха, потому что казаки не боятся. Они — не умеют бояться. Они — свободные. Свободные — по рождению, по обычаю, по крови. И сегодня — это их день.
Императорская бригада проходит сквозь прусский строй, как раскалённый нож сквозь масло. И за ней — тишина. Не тишина — то, что остаётся после всего: дым, тела, брошенное оружие, сорванные знамёна, и — гул, далёкий, стихающий гул бегущей армии.....
Это победа?
Это победа....
Глава 2. Новое время начинается
Я стоял на холме и смотрел.
Поле ещё дышало. Не метафорически — буквально: тёплый воздух поднимался от земли, от тел, от лошадей, от остывающих орудийных стволов, и этот поток — тёплый, влажный, тяжёлый — шёл вверх, и пыль, и дым, и запах пороха, и запах чего-то ещё, чего не хочется называть. Всё это — вверх. К небу. К серому, низкому, равнодушному небу Балтики.
Я стоял и смотрел, и руки не дрожали. Это — хороший знак. Когда руки дрожат — ты ещё в бою. Когда не дрожат — бой кончился. Ты — выжил. Можно — думать.
Суворов — рядом. Он не кричал «ура», не махал шляпой, не носился по полю, как торнадо, — словом, не был Суворовым. Он стоял, и лицо его было — лицо человека, который сделал свою работу. Спокойное. Уставшее. Почти печальное. Я видел его таким всего два раза в жизни — и оба раза после больших побед, когда радость от того, что выжил, уже прошла, а понимание цены — ещё осталось.
— Два раза, — сказал он, не мне, себе. Голос — тихий, ровный, без привычной суворовской стремительности. Как будто он говорил с кем-то внутри себя, кто не соглашался. — Его нужно бить два раза. Один — не убедит. Он скажет: случайность. Слава случайна, поле скользкое, казаки случайно зашли с фланга, артиллерия случайно попала. Он найдёт — он умеет находить объяснения. Но два — это закономерность. Два — это уже не случайность, а система. А систему Фридрих уважает. Он сам — система.
— Я знаю, — ответил я. — Это наш